front3.jpg (8125 bytes)


В Алексеевском равелине89

Наступила полночь между страстной пятницей и страстной субботой на 26 марта 1882 года, и куранты на колокольне Петропавловской крепости заиграли свой обычный гимн 90.

Как и всегда, я в своей одиночной камере Трубецкого бастиона повторил вместо него сложенный одним моим товарищем под эту же музыку гимн:

Славься, свобода и честный наш труд,

Пусть нас за правду в темницу запрут,

Пусть нас пытают и ночью и днем,

— Мы песню свободе и в тюрьмах споем!

Потом я снял свою куртку, лег на койку и заснул. Это было через несколько дней после того, как нас, двадцать «народовольцев», осудили за заговор против царя отчасти на смертную казнь, отчасти на вечное заточение, и мы, сидя в полной изоляции, еще не знали, что с нами сделают, но чувствовали, что теперь нам будут мстить жестоко 91.

Вдруг я проснулся от страшного грохота тяжелых железных запоров моей камеры. Дверь настежь раскрылась, и в нее с топотом ворвалась толпа жандармов со смотрителем сзади. Они окружили мою койку, прикованную к полу посредине комнаты, смотритель отрывочно приказал:

— Встаньте и разденьтесь!

Меня тщательно обыскали, гладя руками по голому телу, и приказали одеться во вновь принесенное платье. Едва я исполнил это, как унтер-офицеры, стоявшие несколько поодаль, разом бросились ко мне.

Подхватив под руки, они быстро провели меня по длинному коридору, которого я еще не знал. Это не был путь к выходу из крепости, а спускался по нескольким ступенькам как будто под землю.

«В подвал,— подумал я.— Наверно, хотят пытать». И я приготовился ко всему.

Вдруг отворилась маленькая боковая дверка в коридоре. Мои спутники вытолкнули меня за нее и захлопнули за собой дверь, оставшись по другую сторону. Я очутился один, ночью, под открытым небом, в какой-то узкой загородке. Была вьюга, и порывистый ветер, крутясь в этом маленьком дворике, осыпал мои волосы снегом.

Не успел я еще прийти в себя от изумления, как вдруг из-за угла выскочила в темноте какая-то другая толпа жандармов. Двое из них схватили меня под руки и, почти подняв на воздух, поволокли по каким-то узким застенкам между зданиями крепости.

Одни толпой бежали передо мной, другие вместе с офицером бежали сзади. Мои ноги волочились, едва касаясь земли. Ворота, преграждавшие нам путь в нескольких местах, как бы по волшебству отворялись перед самым нашим приближением и затем снова захлопывались сзади. Вьюга шумела и обсыпала снегом мою голую грудь, потому что куртка расстегнулась, а на рубашке под нею не было пуговиц. Вот перед нами отворились последние ворота, и меня потащили по узенькому мостику через канал, за которым мелькнуло в темноте невысокое каменное здание. Мы прошли через двери, тоже как бы самопроизвольно отворившиеся перед нами, и вошли в узкий длинный коридор, тускло освещенный двумя маленькими лампочками в начале и в конце. Справа одна за другой мелькали в полумраке двери. Жандармский офицер, бежавший впереди, открыл одну из них. Меня втолкнули туда, и все отступили в разные стороны.

Посреди комнаты стоял небольшой деревянный столик и рядом — деревянная кровать с подушкой и байковым одеялом, на котором лежало новое тюремное одеяние.

— Разденьтесь,— сказал мне жандармский офицер. Я снял что было на мне, и один из жандармов тотчас же унес все это в коридор. Меня снова тщательно обыскали, огладили руками все тело от ног до головы, перешевелили мокрые от снега волосы. Они даже заглянули с лампой мне в рот, но все-таки не открыли там спрятанных между верхней десной и щекой пяти рублей, сложенных в узкую пластинку, которые я пронес через все прежние тюрьмы и обыски, на случай побега и даже вывез потом в Шлиссельбургскую крепость, где они скрывались у меня то под подушкой, то за щекой еще несколько лет, пока не пришли в полную негодность.

Потом офицер сказал мне, еще голому:

— Мне приказано говорить всем заключенным здесь на «ты», и я это исполню. Здесь такое место, О котором никто не должен знать, кроме государя, коменданта да меня. За всякий шум и перестукиванье будет строгое наказание. За попытку говорить через щели в дверь — то же.

Он повернулся и ушел, замок защелкнулся за дверью. Я сразу понял, почему прежние сторожа меня вытолкнули из Трубецкого бастиона одного во дворик, а сами остались за дверью. Они не должны были знать, кто и куда уведет меня оттуда.

Я прозяб на пути, и в комнате было холодно. Поспешивши надеть все, что было на постели, я с головой спрятался под одеяло. Я слышал, как через каждые полчаса пробегали с топотом за моей дверью те же жандармы и щелкали замки соседних камер, и понял, что это волокли, так же как и меня, остальных осужденных со мной народовольцев.

Едва дрожь от холода стала прекращаться, как я воспользовался минуткой, когда часовой прошел мимо моей двери, и, подойдя с правой стороны, спросил сквозь стену нашим обычным способом — стуком первого сустава пальца по штукатурке:

— Кто вы?

— Тригони,— послышался тихий ответ.

— А я Морозов. Это, вероятно, Алексеевский равелин?

— Да,— ответил он.

Выждав несколько минут, когда часовой прошел снова мимо моей двери, я постучал в другую стену.

— Кто вы?

— Фроленко,— раздался оттуда стук другого моего товарища по процессу.

Больше я не спрашивал в этот вечер, но на следующий день узнал, что за Тригони сидел Клеточников, потом Ланганс, потом Исаев, а далее никто не отвечал.

На следующий день была страстная суббота. Утром нам дали по два стакана чаю внакладку и с французской булкой, на обед суп, жареного рябчика и пирожное, на ужин суп и чай с новой булкой.

— Неужели нас здесь будут так кормить? — простучал мне Тригони.— Я не мог доесть всего. Что же дадут нам завтра, на пасху?

Но вот прошла ночь и наступило утро «светлого христова праздника», и, вместо чаю с булкой, нам принесли железную кружку с кипятком и кусок черного хлеба. На обед дали, вместо супа, еще тарелку кипятку, в котором плавало несколько капустных листиков, и немного разваренной гречневой крупы вместо каши. В нее при нас же положили полчайной ложки масла, а вечером на ужин принесли еще тарелку кипятку с несколькими капустными листиками.

— Как жалко,— простучал мне на ночь Тригони,— что я не доел вчера всего принесенного. Я страшно голоден. Неужели и далее так будет? На этой пище жить нельзя.

Но так было и в следующий день и во все следующие за ним. Разница была лишь в том, что, вместо гречневой разваренной крупы, по воскресеньям нам давали пшенную, а по средам и пятницам, вместо полчайной ложки скоромного, клали в нее столько же постного масла.

Через несколько дней у нас обнаружились обычные результаты голода. Каждую ночь снились самые вкусные яства и пиры, и с каждой неделей худело тело. Месяца через два мои ноги стали, как у петуха, толще всего в коленях. Ребра все показались наружу. У других товарищей было то же.

— Но ведь это пытка! —простучал мне раз Тригони.— Очевидно, они хотят, чтобы мы запросили у них помилованья и выдали все, что можем.

И это было несомненно так. Все время нас не выпускали из камер, никаких прогулок не полагалось. Мы были заперты, как в гробницах. На вопрос одного из нас о книгах смотритель Ответил, что здесь не полагается никакого чтения.

Еще через несколько недель у меня на ногах показались мелкие красные пятна, и левая ступня стала пухнуть. У других товарищей тоже появились опухоли на ногах. Это была цинга. Когда опухоль дойдет до живота, мы должны умереть. С самого первого дня своего привода, или, скорее, переноса сюда, я не разговаривал со смотрителем, сопровождавшим жандармов при каждом их входе к нам, лично отпиравшим и запиравшим наши двери, унося ключ с собою. Я не хотел слушать от него «ты».

Но когда нога достаточно распухла и опухоль, поднимаясь с каждой новой неделей, дошла до колена, я сделал вид, что рассматриваю ее, когда он отворил дверь. Он подошел и взглянул. <

— Пухнет?—спросил он.

— Да,— ответил я. Он отвернулся и ушел.

Я уже знал, что у других был доктор и прописал им какое-то лекарство, и потому не удивился, когда на следующее утро ко мне вошел тот же смотритель в сопровождении старого генерал-лейтенанта, который, как я потом узнал, был доктором Вильмсом, единственным врачом, пользовавшимся доверием для входа к нам. А смотритель, о котором я здесь говорю, был знаменитый по своей старательности и жестокости жандармский капитан из кантонистов Соколов, который на заявление одного из нас о недостаточности пищи ответил:

— Я тут не при чем. Когда мне велели дать вам рябчиков и пирожное, я их вам дал, а если прикажут ничего не давать.

Доктор осмотрел мою ногу и ушел ничего не сказав. На следующее утро к обеду мне дали ложку сладкой жидкости желтого цвета с железистым вкусом. Это было противоцинготное средство. Но оно не помогло, нога продолжала краснеть и пухнуть и, наконец, стала однородно толстой от таза до ступни, совсем как бревно, представляя страшный контраст с другой ногой, еще тонкой, как у петуха. Доктор вновь пришел, и мне стали приносить кружку молока, показавшегося мне самым вкусным напитком, который я когда-нибудь брал в рот.

Опухоль стала падать и месяца через два почти прошла. Явился вновь тот же доктор, осмотрел, и на следующий день мне не дали ни молока, ни раствора железа.

Через неделю на моих ногах вновь появились пятна, опять началась опухоль ног и стала подниматься все выше и выше. Я снова как бы ненарочно показал ее смотрителю, но он спокойно пробормотал:

— Еще рано.

И лишь месяца через три, когда нога опять стала походить на бревно, он вызвал доктора, и мне снова прописали железо и молоко. Я опять стал медленно поправляться, и месяца через три или четыре (я давно потерял счет месяцев) снова все отняли. То же было и с другими. Началась у всех цинга в третий раз уже на третий год заточения, а у меня к ней прибавилось еще и постоянное кровохарканье.

Клеточников решил пожертвовать собою за нас и отказался от пищи, чтобы умереть. Мы отговаривали его, но он остался тверд.

В первый день Соколов сказал ему:

— Твое дело есть или не есть.

Однако через неделю голоданья, вероятно получив инструкцию свыше, он явился к нему, как всегда в сопровождении жандармов, и накормил его насильно теми же щами и кашей, как и нас. Результат получился тот, какого и можно было ожидать: через три дня Клеточников умер от воспаления кишок 93.

Но он достиг своей цели. Через три дня к нам явился новый генерал-лейтенант и обошел всех. Я принял его за доктора и разговаривал, как с таковым, но он оказался товарищем министра внутренних дел Оржевским. На следующий день нашу более чем двухлетнюю пытку прекратили и стали давать, кроме лекарств, мясной суп и кашу с достаточным количеством масла и чай с двумя кусками сахару, и тех, кто мог ходить, хотя и волоча ноги, стали выводить, и всегда по ночам до рассвета, на прогулку во внутренний двор здания, а для чтения дали по Библии и «Жития святых». Но было уже поздно. Мои товарищи один за другим умирали, и через месяц из числа двенадцати, перешедших со мной в равелин, осталось в живых только четверо: я, Тригони и Фроленко да еще безнадежно помешанный Арончик94.

Что я чувствовал в то время? То, что должен чувствовать каждый в такие моменты, когда гибнут один за другим в заточении и в страшных долгих мучениях его товарищи, делившие с ним и радость и горе. Если б в это время освободила меня революционная волна, то я несомненно повторил бы всю карьеру Сен-Жюста, но умер бы не на гильотине, как он, а еще до своей казни от разрыва сердца. Я с нетерпением ждал этой волны, а так как она не приходила, то я без конца ходил из угла в угол своей одиночной камеры с железной решеткой и с матовыми стеклами, сквозь которые не было ничего видно из внешнего мира, то разрешая мысленно мировые научные вопросы, то пылая жаждой мести, и над всем господствовала только одна мысль: выжить во что бы то ни стало, на зло своим врагам! И несмотря на страшную боль в ногах и ежеминутные обмороки от слабости, даже в самые критические моменты болезни я каждый день по нескольку раз вставал с постели, пытался ходить сколько мог по камере и три раза в день аккуратно занимался гимнастикой.

Цингу я инстинктивно лечил хождением, хотя целыми месяцами казалось, что ступаю не по полу, а по остриям торчащих из него гвоздей, и через несколько десятков шагов у меня темнело в глазах так, что я должен был прилечь. А начавшийся туберкулез я лечил тоже своим собственным способом: несмотря на самые нестерпимые спазмы горла, я не давал себе кашлять, чтобы не разрывать язвочек в легких, а если уж было невтерпеж, то кашлял в подушку, чтоб не дать воздуху резко вырываться. Так и прошли эти почти три года в ежедневной борьбе за жизнь, и если в бодрствующем состоянии они казались невообразимо мучительными, то во сне мне почему-то почти каждую ночь слышалась такая чудная музыка, какой я никогда не слыхал и даже вообразить не мог наяву; когда я просыпался, мне вспоминались лишь одни ее отголоски.

Щеголев в архиве равелина нашел доклады нашего доктора Вильмса царю о состоянии нашего здоровья. В одном из них обо мне было сказано: «Морозову осталось жить несколько дней», а через месяц он писал: «Морозов обманул смерть и медицинскую науку и начал выздоравливать» 95. Оказалось потом, что туберкулез легких у меня совсем зарубцевался, и теперь доктора, осматривая меня, с удивлением находят один огромный рубец в правом легком, от плеча до поясницы, и несколько меньших в левом легком, и это вместе с рядом научных идей — мое единственное наследство от Алексеевского равелина. Почти через три года нас, оставшихся в живых, перевезли, заковав по рукам и по ногам, в только что отстроенную для нас Шлис-сельбургскую крепость, где стали, наконец, давать и научные книги. А через 25 лет, когда нас освободили оттуда в ноябре 1905 года, я получил возможность разрабатывать то, о чем только мечтал в заточении.

Привыкнув с юности глядеть только на будущее, я редко вспоминаю о своей прошлой жизни в темницах. Лишь изредка на меня веет минувшим, и вновь звучит в моих ушах стихотворение, которое я чуть не каждый день повторял в Алексеевском равелине, стихотворение, написанное одним из первых моих товарищей в Доме предварительного заключения — Павлом Орловым, убитым с целью грабежа в сибирской тайге одним уголовным, с которым он бежал из тюрьмы:

Из тайных жизни родников

Исходит вечное движенье.

Оно сильнее всех оков,

Оно разрушит ослепленье

Людских сердец, людских умов,

Как в грозный час землетрясенья

Основы храмов и дворцов.

Оно пробудит мысль народа,

Как буря спящий океан,

И слово грозное: «свобода!»—

Нежданно грянет, как вулкан.

Хоть буря влагою богата,

Но ей вулкана не залить,—

Так жизни вам не подавить! 

Решеньем дряхлого сената.

Да, пламя вспыхнет и сожжет

Дворцы и храмы и темницы!

Да, буря грянет и сорвет

С вас пышный пурпур багряницы!

Святой огонь любви к свободе

Всегда силен, всегда живуч.

Всегда таится он в народе,

Как под землею скрытый ключ.

Пред ним бессильны все гоненья,

Не устоят ничто пред ним,

Как искра вечного движенья,

Он никогда не угасим.

И вот, десять лет тому назад грянула эта буря. Она порвала старые оковы, и мы теперь стоим на перевале к новой, лучшей жизни.

 

Пролог96

История этой книги длинная, очень длинная.

Эти стихотворения, рассказы и воспоминания были написаны уже много лет назад среди других рассказов, стихотворений и воспоминаний. Это как бы остатки великого кораблекрушения. Большая часть груза погибла навсегда. Волны выбросили на берег лишь немногое.

Была когда-то крепость на необитаемом острове огромного Ладожского озера, этого внутреннего моря Европы. Она существует и теперь, все та же по своему внешнему виду. Но это уже не та прежняя неприступная крепость, окутанная покровом государственной тайны, куда никогда не должна была проникнуть нога постороннего человека, где всякий, входивший под своды одной из ее келий, терял самое свое имя и становился н у м е р о м.

Тот старый Шлиссельбург разрушен навсегда могучим напором общественного движения 1905 года.

В продолжение двадцати лет там жили тени бесследно исчезнувших людей—нумера. Отрезанные навсегда от внешнего мира, они, как спиритические духи, долго сообщались друг с другом только стуком пальцев по стенам своей каменной гробницы и один за другим безмолвно переходили в вечность. И этот переход узнавался другими тенями лишь по прекращению их тихого стука.

Стук, постоянно слышавшийся по вечерам в каменных стенах этой непроницаемой крепости, когда прикладывали к ним ухо, передавал многое. Порой сквозь толщу извести и кирпича переходили вопросы и ответы, порой передавалось целое сообщение и записывалось соседней тенью на грифельной доске или впоследствии в особой тетрадке. На каждой такой тетрадке стоял нумер тени, которой она принадлежала и сама тетрадка, попав в келью, становилась тоже тенью, так как никто посторонний уже не мог ее более видеть.

Таким именно путем когда-то прошли сквозь толстые стены от одного узника к другому и все приведенные здесь стихотворения. Огромное большинство остальных погибло навсегда вместе с их авторами-тенями, тихо перешедшими из мира заживо погребенных в мир действительного вечного покоя, «где нет ни печали, ни болезней, ни воздыханий». Кельи, где они слагали в уме или на грифельной доске свои стихотворения и рассказы, стали для них, как и было им объявлено при входе, только временными могилами, из которых была одна дорога — в вечные.

От многих узников теперь не сохранилось ничего, кроме косвенного ряда едва заметных углублений в каменном полу их келий, выбитых их долго ходившими взад и вперед ногами, да еще одного большого, хотя и не глубокого углубления в почве за бастионами крепости, там, где вечно плещут волны и где лежат их вечные могилы. Там на берегу их зарывали по ночам при свете фонарей и, выбросив избыток земли в глубину озера, прикрывали их могилы свежим дерном, чтоб утром не было заметно никаких следов погребения даже и на этой, недоступной ни для кого чужого, полосе берега под бастионами. Но эти расчеты не удались. Изрытая почва осела, и теперь над каждой могилой образовалось по легкому углублению.

* * *

Прозаические произведения этой книги принадлежат более позднему периоду заключения. Большинство первоначальных узников Алексеевского равелина Петропавловской крепости и, как его продолжения, Шлиссельбурга были уже в своих могилах. Остальные быстрыми шагами шли вслед за ними. Некоторые потеряли рассудок, и через несколько лет все кельи должны были опустеть, а стук в стенах темницы мог навсегда прекратиться.

И вот, условия жизни в этом крошечном мирке заживо погребенных были улучшены. Зачем?

Может быть, для того, чтобы не опустела темница и тюремщики не потеряли своих мест?

Но как бы то ни было, бывшие тени вдруг увидели друг друга. Они все еще оставались безыменными нумерами, но их стали водить на прогулку по два вместе. Это была для них неожиданная радость, и смерть перестала косить одну бледную тень за другой. В их кельях появились чернила и бумага без нумерованных страниц, и тотчас же возникла целая литература повестей, рассказов и воспоминаний, писавшихся для развлечения друг друга. Появились даже товарищеские сборники, перебрасывавшиеся из одной «прогулочной клетки» в другую, когда заключенных выводили гулять в глубокий промежуток между стеною их темницы и высоким бастионом крепости.

С тех пор прошло много лет. Неведомые никому постороннему сборники давно уничтожены, так как большинство узников потеряло всякую надежду выйти из своих стен или вынести за их пределы свою литературу, которой они сверх того и не придавали никакого значения. Закрытие Шлиссельбургской крепости в 1906 году уничтожило последние экземпляры этих сборников, так как вывоз их представлялся большинству заключенных невозможным вследствие неумолимой цензуры местного начальства, отбиравшего до тех пор у вывозимых нередко каждый клочок бумаги. Однако среди всеобщей растерянности местных властей во время крушения этой, казавшейся им такой прочной темницы некоторым удалось увезти кое-что не только из научных, но и из беллетристических произведений.

Мало, очень мало сохранилось от написанного там в былые годы. Но когда мне удалось получить маленький тюк наших странных произведений от увезенного последним Гершуни, то от этих давно знакомых полуистлевших тетрадок и листков так и повеяло на меня воспоминанием прошлого, сделавшегося теперь более похожим на сон, чем на действительность, того прошлого, когда я и сам был тенью, простым № 4 97, и ожидал, что, так же как и другие, буду зарыт при свете фонарей на берегу озера в одну темную осеннюю ночь...

Многое в этих тетрадках и листках было лишь в черновых набросках почти неразборчиво, многое — без конца. Но как ни мало выбросили волны на берег, все же и этих материалов вместе с сохранившимися у меня оказалось достаточно для составления этого сборника.

Освобождение из Шлиссельбургской крепости и первые годы жизни на свободе 98

Осеннее солнце тускло сияло на небе, освещая своими косыми лучами высокие белые бастионы Шлиссельбургской крепости. У подножья их, приютившись, как в овраге, или, скорее, как в узкой улице старинного города, находился ряд деревянных загородок вроде комнат недостроенной длинной гостиницы, оставшейся еще без крыши, полов и потолков. Это были места прогулок для заключенных, куда в то время нас водили по двое. Утром этого дня меня вывели на нашу тюремную прогулку вместе с Новорусским, который брал у меня уроки теоретической химии. Дежурные жандармы ходили по длинному деревянному балкончику, протянувшемуся вроде железнодорожной платформы вдоль наших загородок, в каждую из которых вела из-под него особая дверка, и следили сверху за тем, что мы делаем в наших клетках, где были и грядки с овощами.

Вдруг мы услышали, как хлопнула дверь соседней клетки, и гулявших в ней куда-то пригласили. Через минуту открылась и наша дверь, и один из двух показавшихся там унтер-офицеров сказал, что нас зовут в «первый огород». Так называлась большая загородка в углу между двумя поперечно идущими друг к другу бастионами, где кроме грядок были устроены нами также и парники.

— Зачем?—спросил жандарма Новорусский.

— Не знаю,— по обыкновению лаконически ответил жандарм, но потом в виде исключения прибавил, что там ждет нас комендант.

— Что бы это значило? — спросил меня при входе Новорусский.

— Наверное, чтоб объявить нам освобождение,— полушутливо ответил я, так как дошедшие до нас окольным путем сведения о войне с Японией уже наводили меня на мысль, что самодержавие должно скоро пасть, а вместе с тем и Шлиссельбургская крепость как место политического заточения особой важности, так как в нее сажали людей только по именному приказу царя, а потому и выпускать не могли без такого же царского приказа.

Я даже собрал все свои особенно нужные тетради на всякий случай и советовал сделать то же и товарищам, хотя все они смеялись над моим «оптимизмом».

— Ну, ты всегда — одно и то же,— ответил мне и теперь Новорусский с полудосадой, очевидно, скорее ожидая каких-нибудь новых неприятностей.

В первом огороде, когда мы в него вошли, оказались собранными уже все наши товарищи, около двенадцати человек, и комендант стоял перед нами.

— Все пришли?—спросил он жандармов.

— Все! — отрапортовал старший из них. Комендант повернулся к нам.

— Поздравляю вас с приятной новостью,—- сказал он,— государь император, приняв во внимание ваше долгое заключение, всемилостивейше повелел тех из вас, которые провели здесь более десяти лет, освободить с правом жить в России, а тех, которые пробыли менее десяти лет, отправить в Сибирь на поселение.

— А что я говорил тебе?—шепнул я стоявшему рядом со мной Новорусскому, толкнув его рукою в бок.

Как ни неожиданно это было для большинства из нас, но все мои товарищи сохранили полное внешнее спокойствие, хотя сердце даже и у меня сильно забилось.

— Когда же нас выпустят?—спросил кто-то, кажется Попов, прервав несколько мгновений тягостного общего молчания.

— Зная, что многие из вас занимались все время науками и, может быть, пожелают взять с собою что-нибудь, я исходатайствовал у директора департамента, чтобы вам дали здесь пробыть еще три дня и я мог бы просмотреть все, что вы пожелаете взять из тетрадей. 

Первый внутренний порыв радости мгновенно сменился тревогой.

«Зачем нас оставляют еще на три дня? — подумалось мне.— И точно ли выхлопотал это сам комендант? Какое дело кому бы то ни было из наших тюремщиков до наших тетрадей? Ведь они же только исполнители? Не потому ли нас оставляют, что хотят в эти три дня проследить за нашими разговорами и узнать, что мы намерены делать, выйдя на свободу? Наверно, теперь будут усиленно подслушивать все наши разговоры и перестукивания в стену. Надо быть чрезвычайно осторожными».

Возвратившись в свою тусклую камеру с решетчатым окном под потолком, я начал усердно запаковывать в ящик свои переплетённые 26 томов научных тетрадей.

«Отдать ли их теперь же на просмотр коменданту? — думах я.— Ведь он же ничего не поймет в моих астрономических вычислениях и химических формулах. Он пошлет все в департамент полиции, где тоже ничего не поймут, а только подумают, что тут у меня зашифровано что-то недозволенное, и все мои труды пойдут в подвалы охранного отделения».

И вот, несмотря на частые напоминания жандармов сдать мои тетради поскорее, я медлил первые два дня. Наступил третий, назначенный для нашего отъезда, день. Комендант, не получив от меня ничего, сам зашел ко мне и, увидев мои 26 томов рукописей, уложенных уже в шкафчик, сделанный для меня Новорусским, сказал, что ввиду моего опоздания не берет их на свою ответственность.

— Я запечатаю его и пошлю в таком виде коменданту Петропавловской крепости, пусть разбирают там. Вас всех приказано перевести туда, и тех, которые сидели более десяти лет, по-видимому, будут отдавать родным на поруки.

Через полчаса нам позволили проститься с Карповичем, Гершуни и Мельниковым, единственными нашими товарищами, которые сидели менее десяти лет и потому были назначены на следующий вывоз, и повели нас из крепости на берег окружающего ее Ладожского озера. Там нас посадили на два маленьких пароходика, по восьми человек на каждый.

Я взглянул на открывшуюся передо мною безбрежную водную даль и поразился.

— Что такое? Неужели вода в природе стала серее, чем была двадцать пять лет назад? Неужели она так переменилась за это время? Но это невозможно! Очевидно, мое воспоминание сохранило давно не виданную мною воду в природе лишь в самом лучшем наряде, в каком она бывает только во время яркого солнечного дня, и я совсем забыл, какой она бывает в облачную погоду.

Я взглянул на лес на противоположном берегу озера.

— Что такое? Почему он представляется мне как бы театральной декорацией, нарисованной на стене, и я никак не могу вообразить, что видимые мною деревья не конец всего мира, а только передний фон множества других, растущих за ними деревьев, и что если б меня пустили, то я имел бы возможность уйти в глубину этого леса далеко-далеко, как двадцать пять лет назад?

Мне казалось, как будто вся вселенная кончается теперь этим видимым мною рядом деревьев и дальше их уже ничего нет, или ничего такого нельзя себе представить! Я понял, конечно, сразу, что такое впечатление производит на меня теперь природа исключительно потому, что она была для меня двадцать пять лет недосягаема и из-за решетки своего тюремного окошечка, под потолком, я, повиснув на раме, имел возможность смотреть лишь на бастион своей крепости, а ландшафты природы мог видеть только на рисунках в книгах, так что и этот реальный ландшафт казался мне простым отдаленным рисунком.

Но вот пароходик начал отчаливать. Я взглянул последний раз на ворота в бастионе своей темницы, над которыми виднелась крупная выпуклая надпись: государева, и мы поплыли вниз по Неве.

Только теперь я начал чувствовать, что в моей жизни происходит действительно крупная и резкая перемена, а прежде все казалось, что, несмотря на все мои теоретические соображения относительно близкого падения самодержавия, манифест о нашем освобождении не будет исполнен, и мы по-прежнему останемся в вечном заточении. Я не мог уже себя представить вне привычной тюремной ограды. Теперь это стало фактом.

Что-то мне предстоит далее в этом совершенно новом открывшемся для меня мире? Все, кого я знал, рассеялись давно в разные стороны, отца нет в живых, мать, которую я знал молодой женщиной, стала старушкой, сестры, которые мне вспоминаются лишь девочками, теперь сами имеют своих девочек. Все товарищи и знакомые, кроме немногих вышедших со мною, рассеялись или умерли. Все, что окружало меня, ушло в прошлое, и новая жизнь должна начаться в новом мире сначала.

Что-то ждет меня впереди?

Мне вспоминались трое оставшихся в крепости товарищей, и сердце сжалось при мысли о том, как стало им, должно быть, тоскливо и горько после нашего отъезда. Я отошел на самую корму и не мог оторвать глаз от удаляющихся стен своего прежнего жилища, представляя их в своих тусклых камерах. Я не знаю, долго ли я так стоял, может быть полчаса и даже более, но вот мы доехали до места, где берег на повороте Невы ста\ быстро заслонять Шлиссельбургские бастионы, и, наконец, они исчезли из поля моего зрения, казалось, навсегда.

Я не принимал участия в разговорах ехавших со мною товарищей между собою и с подошедшим капитаном парохода. Мысли о прошлом сменялись мыслями о будущем, и доминировала только одна неотвязная мысль: успеть напечатать сделанные мною в крепости научные работы, прежде чем многолетняя атония желудка и беспорядочность сердечной деятельности сведут меня в могилу.

Я думал, что предстоящая мне резкая перемена в жизненном режиме подействует на меня губительно, тем более что уже около 20 лет я не мог обходиться без ежедневного приема ландышевых капель и строфанта от болезни сердца и белладонны с ревенем от атонии органов пищеварения. Но я рассчитывал, что на три-четыре года меня еще хватит, и надо их усиленно использовать.

Вечером нас подвезли к бастионам Петропавловской крепости, провели через ворота, выходящие на Неву, и водворили в том же Трубецком бастионе, где меня держали и в предварительном заточении. Сводчатые, как подвалы, камеры остались те же самые, но только, вместо керосиновой лампы, я нашел в своем новом и на этот раз временном заточении электрическое освещение. Оно имело вид прожектора, выходящего из боковой стены над приделанной к ней, вместо стола, железною плитою, и освещало пучком лучей главным образом противоположную часть стены, напоминая этим волшебный фонарь. Освещение, как бы нарочно приспособленное для порчи глаз во время чтения.

На следующее утро меня вызвали в кабинет коменданта. Там я увидел молодую, стройную женщину, которая бросилась меня обнимать и целовать. Она назвала себя моей сестрой Верочкой. Я видел ее в последний раз около 31 года назад*, когда она была еще не выше стула, и признал теперь за свою сестру лишь по фотографической карточке, которую она прислала в крепость, . как только после пятнадцати или более лет абсолютной изоляции от всего мира нам позволили два раза в год получать письма и фотографии от родных.

* Дело в том, что я покинул отеческий кров еще 19 лет от роду, за 7 лет до заточения в Шлиссельбург.— Н. М.

Комендант пригласил нас сесть рядом друг с другом у его стола, а сам присел напротив, делая вид, что читает газету. Когда мы переговорили о домашних делах, я ему сказал, что комендант Шлиссельбургской крепости прислал в качестве моего багажа небольшой шкафчик с моими научными работами, и так как я еще не знаю, выпустят ли меня совсем или куда-нибудь пошлют, то очень просил бы его передать мои рукописи на сохранение сестре.

Комендант нажал кнопку находящегося рядом с ним электрического звонка. Моментально вошел унтер-офицер.

— Позови дежурного, у которого вещи привезенных вчера из Шлиссельбурга,— сказал он.

Через минуту вошел другой унтер-офицер.

— В каком состоянии шкафчик Морозова?

— В том виде, как привезен.

— Его не раскрывали?

— Нет. Он запечатан печатью коменданта Шлиссельбургской крепости.

— Так выдайте его этой даме, когда она будет выходить. Раз комендант Шлиссельбургской крепости выпустил его вон,—обратился он к нам,— то ясно, что ничего недозволенного в нем нет.

Так, благодаря доверию двух комендантов друг к другу, все мои шлиссельбургские тетради прошли через запоры двух самых изолированных крепостей в мире, и я получил потом возможность быстро напечатать четыре из моих больших работ, законченных еще в Шлиссельбурге *.

* «Откровение в грозе и буре», «Периодические системы строения вещества», «Основы качественного физико-математического анализа», «Векториальная алгебра» и затем еще «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам».— Н. М.

Будущее стало для меня проясняться. Родные мои меня любят, средства на издание моих книг у них найдутся. Я стал ждать, что со мной будет далее. Дни проходили за днями. Нас всех, привезенных из Шлиссельбурга, выводили вместе на прогулки, и с каждым днем число наше уменьшалось. Из крепости нас выпускали по два и по три «на поруки к родным», приехавшим из провинции. Не оказалось ни одного, родные которого жили бы в Петербурге. Моя сестра Верочка имела дом в Мологе, Ярославской губернии, и только родственница наша Ангелина Михайловна Грушецкая с племянницей Ниночкой находились в Петербурге, на Николаевской улице, и к ней моя сестра тотчас же отвезла мои тетради.

Прошло дней десять, и я, наконец, оказался на прогулке одиноким: всех отдали на поруки. Лишь с одним мною вышло затруднение, о котором успела шепнуть мне Верочка на свидании. — Всех, кого берут на поруки,—сказала она мне,— выпускают к родным с проходным свидетельством. Но с этим свидетельством можно жить только там, куда человек приехал. Для того чтобы получить настоящий паспорт, необходимо приписаться к мещанам, а чтоб это сделать немедленно, тебе здесь надо получить от полиции не проходное свидетельство, а временный вид на жительство, с которым ты и поедешь. Так сказал мне адвокат. А потом вышло разногласие. Директор департамента полиции Дурново говорил мне, чтоб я скорее брала тебя на поруки и увезла в Мологский уезд с его проходным свидетельством, а министр юстиции Щегловитов, наоборот, говорил, чтобы ни в коем случае не брала, потому что тебя должны выпустить и без проходного свидетельства. Я говорю Дурново, что не хочу быть твоим новым тюремщиком, каким стала бы, взяв тебя на поруки, а он настаивает, утверждая, что иначе нельзя, а когда я снова пришла к Щегловитову, он снова мне сказал: «не берите». Очевидно, между ними из-за тебя какая-то драка, но я более полагаюсь на Щегловитова и пока упираюсь брать тебя на поруки, чтобы не повредить тебе.

Прошло уже пять дней, как выпустили всех моих товарищей по Шлиссельбургу, а меня все еще держали. Но вот 7 'ноября вечером тяжелые запоры моей камеры загрохотали, дежурные принесли мне уже давно купленное для меня сестрою штатское платье, в которое предложили мне переодеться. А в чемоданчик, где оно было, вложили мою шлиссельбургскую арестантскую куртку и остальное, в чем я к ним приехал, повели к выходу из крепости и сдали жандарму, приехавшему за мною в карете.

Меня отвезли на Гороховую улицу в охранное отделение, выдали мне там «однодневный вид на жительство», сказав, что если я и завтра хочу оставаться в Петербурге, то должен обменить его на новый, и, раскланявшись, отпустили на все четыре стороны.

Я вышел в темноту, неся в руке свой чемоданчик, и, сев на первого извозчика, предложил ему везти меня на Николаевскую улицу в дом, где, по словам Верочки, жила Ангелина Михайловна Грушецкая.

У меня не было в кармане ни копейки денег, потому что в крепости принимали только съестное, но я рассчитывал уплатить извозчику уже из квартиры.

Так и вышло.

Увидев на лестнице нужный мне номер квартиры, я нажал кнопку у двери и был впущен, при громком лае собачки, худощавой пожилой женщиной, за которой стояла высокая молодая девушка.

— Это вы, Николай Александрович? — вскричали они обе почти разом. 

— Я.

- — Но как же вы приехали к нам?

— Да очень просто: на извозчике, только ему нужно заплатить полтинник.

— Сейчас, сейчас! А мы все страшно беспокоились о вас. Дело в том, что крепостной унтер-офицер, через которого Верочка передавала вам посылки, несколько минут тому назад прибежал и предупредил, что вас собрались увозить из крепости. Верочка сейчас же накинула шубку и поскакала вас разыскивать.

Так первый же мой выход на свободу начался тревогой за меня.

Мне приготовили чай и закуски и в ожидании возвращения

Верочки начали расспрашивать с величайшим любопытством о моей жизни в крепости. На меня смотрели, как на «выходца с того света».

Через четверть часа спешно возвратилась Верочка и страшно обрадовалась, увидев меня. Это было для нее совершенно неожиданно. Она забыла, что я в первый же день свидания спросил у нее их адрес, и думала, что за двадцать пять лет я совершенно забыл Петербург.

— Я поскакала прежде всего к коменданту крепости, и он сказал, что тебя увезли в охранное отделение, а там сказали, что ты взял чемодан и ушел. А на вопрос, куда, ответили: «ищи ветра в поле!» Я поскакала сюда посоветоваться, и вот ты здесь. Как я рада! — говорила она, целуя меня.

Она была очень удивлена, узнав условия, на которых я выпущен: я должен был ежедневно утром являться в охранное отделение и получать там новое письменное удостоверение на право прожить следующий день. Но это было для меня лучше, чем сейчас же уехать в глушь, в деревню, откуда, как я думал, мне уже долго не дали бы разрешения на поездку в Петербург при моем «проходном свидетельстве», и все мои мечты напечатать мои работы пропали бы даром.

На следующий же день сестра повела меня на осмотр к известному тогда врачу по внутренним болезням Брауну. Узнав из рассказа сестры и от меня, что я двадцать пять лет пробыл в Шлиссельбургской крепости, он прежде всего с величайшим интересом стал расспрашивать меня о нашей жизни и лишь через час принялся меня выслушивать и выстукивать.

— Удивительно,— воскликнул он.— У вас под правой лопаткой и ниже ее огромный рубец прошедшего туберкулеза, под левой тоже несколько более слабых рубцов. Совершенно не понимаю, как такая болезнь могла пройти при ужасных усло-виях вашего существования.

Я ему объяснил, что у меня в первые двенадцать лет заточения были ежедневные порывы удушливого кашля с кровохарканием, но я, думая, что кашель должен разрывать язвочки в дыхательных путях, всеми силами старался удержаться от него, а когда был уже не в силах, то кашлял в подушку или просто прижав ладонью рот, чтоб воздух выходил не резко. И, кроме того, три раза в день я занимался легкой гимнастикой по своей собственной системе, делая по десяти разнообразных взмахов и круговых движений руками, ногами, туловищем и головой.

— Эта гимнастика и ваши систематические умственные занятия, очевидно, и спасли вас,— ответил Браун.

Но в результате он страшно огорчил меня.

— Вам нельзя много ходить или таскать что-нибудь тяжелое,— сказал он.— Надо поддерживать строгую диету, не есть мясного, не подниматься в высокие квартиры, а если уж необходимо, то обязательно отдыхать по нескольку минут на каждой площадке. Не пить ни чаю, ни кофе, не говоря уже о вине. Необходимо ложиться спать не позднее десяти или одиннадцати часов, спать не менее десяти часов.

Он прописал мне те же лекарства от атонии кишечного канала, какие я принимал в Шлиссельбурге, прибавил к ним еще пару своих собственных рецептов и, наконец, отпустил, решительно отказавшись взять предложенную плату.

Я вышел, растроганный его сочувственным отношением, но с полным отчаянием в душе.

Стоит ли жить, чтоб вести такой режим? Нет, не стоит! Употреблю остаток своих дней на то, чтобы издать хотя бы то, что сделано мною в Шлиссельбурге.

Когда я возвратился в квартиру, там была уже целая толпа знакомых Ангелины Михайловны и знакомых ее знакомых, сбежавшихся посмотреть на меня, как на восьмое диво мира. Все меня расспрашивали, все звали к себе, одни — обедать, другие — ужинать.

Я был единственный из шлиссельбуржцев, оставшихся в Петербурге, и потому все внимание интеллигентного общества обрушилось на меня. Целый месяц или более я ни разу не обедал и не ужинал дома, а всегда у новопоявившихся друзей, и каждый обед или ужин оказывался «званым», т. е. на него приглашалось человек до двадцати знакомых хозяина и хозяйки, которые в свою очередь зазывали меня к себе, на такие же фестивали. Это были большею частью известные адвокаты, писатели, художники, доктора, профессора разных специальностей, артисты и артистки.

Все комнаты их квартир казались мне, привыкшему к тесноте своей камеры, громадными и роскошными по обстановке, все молодые женщины казались с непривычки восхитительными красавицами.

Интересуясь, прежде всего, своим делом, я познакомился тотчас же с академиком-химиком Бекетовым, который обещал мне просмотреть мои работы по химии, но только не сейчас, и я вставил у него свою рукопись «Периодические системы строения вещества».

Я познакомился затем с Менделеевым, которому изложил свой вывод, что открытый недавно аргон есть член ряда нейтральных самостоятельных газов, укладывающихся в восьмой группе его системы, что атомы металлов и металлоидов должны быть сложны и построены по образцу гомологических рядов органической химии, показывал ему свои теоретические формулы их образования из протогелия, протоводорода, небулия и электронов. Они были потом напечатаны в моих последующих работах по химии, но Менделеев, относившийся ко мне с не меньшим вниманием, как и все остальные люди, все же огорчил меня, уверяя, что если моя теория и объясняет химические свойства атомов, «то все же нет в природе такой силы, которая могла бы их разложить».

Я позабыл в этой феерии все предписания доктора Брауна, бегал высоко по лестницам, пил и ел все, что мне давали на ежедневных фестивалях, в том числе и чай, и кофе, и вино. По вечерам я принимал предписанные мне лекарства, но как-то раз, недели через две, ночуя не дома, не мог этого исполнить и вдруг увидел, что желудок мой действует и без белладонны с ревенем, а сердце бьется и без строфана. Сильное возбуждение и свобода подействовали на меня, как лучшие лекарства, и я перестал что-либо принимать из аптеки.

Все это время я каждое утро должен был бегать в градоначальство обменивать свой однодневный вид на жительство на новый такой же, и это сильно меня стесняло, хотя мне и выдавали его тотчас же без возражений. Когда узнал об этом тогдашний знаменитый адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тоже звавший меня к себе обедать или ужинать чуть не каждый день, он тотчас же дал мне подписать составленную им бумагу, в которой я уполномочивал его «вести все мои дела». Запасшись этим документом, он побежал в сенат, вытребовал на просмотр все дело о шлиссельбуржцах и, в частности, мое и, убедившись, что система однодневных видов на жительство ничем не оправдывается, вручил мне в конце декабря документ, подписанный частным приставом моего участка, в котором значилось: «Предъявитель сего Николай Александрович Морозов имеет право проживать в пределах Российской империи три месяца, в продолжение которых обязан приписаться к какому-либо сословию и исходатайствовать себе постоянный вид на жительство».

Я горячо поблагодарил Оскара Осиповича и поехал немедленно вместе с Верочкой сначала в Ярославскую губернию, в Борок, повидать свою мать и брата, а потом в Мологу повидать сестер. Меня немедленно познакомили с мещанским старостой этого города, который тоже вместе со своими «именитыми мологскими гражданами» прибежал на меня посмотреть. Когда я показал ему документ частного пристава, обязывающий меня в продолжение трех месяцев приписаться к какому-нибудь сословию, он почти вырвал его из моих рук, говоря, что на следующем же собрании он его представит в мещанском обществе и уверен, что все будут считать за честь принять меня в свою среду.

Так все и вышло. Не прошло и недели, как он с торжеством принес мне бессрочный мещанский паспорт на проживание по всей империи.

Так я сразу стал мещанином города Мологи. Имущественные права мне были возвращены, но я был лишен избирательных прав и оставался без них вплоть до Октябрьской революции, которая сделала меня полноправным гражданином.

Прожив около месяца в деревне, я спешно возвратился в Петербург, где начал печатать свои книги, стихотворения и статьи. Редакторы тогдашних либеральных и радикальных журналов и газет наперерыв приглашали меня сотрудничать у себя, устроители публичных лекций и литературных вечеров спешили заручиться моим согласием прочесть у них что-нибудь.

Я встретился с молодой девушкой Ксаной Бориславской, талантливой пианисткой с поэтической наружностью и душой и литературными способностями, и влюбился в нее с первого взгляда. Она уже окончила педагогические курсы Екатерининского института и Петербургскую консерваторию и готовилась поступить в женский Медицинский институт. Я вызвался давать ей уроки физики для предстоящих экзаменов, но, раньше чем успел ее подготовить, не мог не признаться ей в своей любви, увез к себе в Борок, и там мы повенчались. Это был самый счастливый день в моей жизни, не только сам по себе, но и для всех последующих лет моего существования. Без нее я никогда не смог бы сделать большую часть того, что мне удалолось в моей послешлиссельбургской жизни.

 

Дело о «Звездных песнях» 100

(По документам)

Прошло пять лет нашей совместной жизни с Ксаной, в продолжение которых, кроме разных статей в научных и литературных журналах, у меня вышли отдельными книгами: «Откровение в грозе и буре», «Периодические системы строения вещества», «Менделеев и значение его периодической системы для химии будущего», «В начале жизни», «Из стен неволи», «Основы качественного физико-математического анализа», «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам», «Начала векториальной алгебры в их генезисе из чистой математики», «В поисках философского камня», «На границе неведомого», «Письма из Шлиссельбургской крепости» и перевод «Откровения в грозе и буре» на польский язык.

Я был уже профессором химии в Вольной высшей школе Лесгафта, почетным или пожизненным членом многих ученых и литературных обществ и деятельным членом тогдашнего аэроклуба, принимая непосредственное участие в полетах на аэропланах и аэростатах, нередко с научными целями.

В одну из поездок в Москву в 1910 году я встретился с Поляковым, возглавлявшим издательство «Скорпион», и он спросил, не найдется ли у меня чего-нибудь литературного для его издательства. Я предложил ему книжку своих стихотворений под названием «Звездные песни», часть которых была написана еще в Шлиссельбурге, а другие уже на свободе, и он с удовольствием согласился напечатать их. Я предложил ему только посмотреть, все ли они подходят, под цензурные условия, так как ни мне, ни ему нет никакого интереса, чтобы книжка была уничтожена.

Через месяц или два он написал мне, что не находит в моих стихотворениях ничего рискованного и уже приступил к их печатанию 101. Ранней весной 1910 года книжка вышла и с большим успехом поступила в продажу. Казалось, что все шло хорошо, как вдруг, месяца через два, в июне, когда я писал свою новую книгу в своем родном имении Борке, Ярославской губернии, я прочитал в пришедших ко мне газетах, что мои «Звездные песни» конфискованы Комитетом по делам печати и издатель их Поляков привлекается к судебной ответственности.

— Как мне быть теперь?—говорил я Ксане.— Ведь сам же я просил его проверить предварительно в цензуре и исключить рискованные стихотворения. Он в сущности взял все дело на свою личную ответственность. Но ведь стихотворения все же написаны мной, и получается такое впечатление, как будто за меня может пострадать другой. Тут колебаться нельзя, необходимо немедленно написать в Комитет по делам печати, что, вместо издателя, я предлагаю привлечь к ответственности меня как автора.

Ксана не возражала, и я с первой же почтой послал свое заявление по назначению и стал ждать ответа .

Прошел месяц, другой, прошло около полугода, нет никакого отклика. Мы начали уже думать, что дело прекращено, как вдруг, в половине января 1911 года, ранним утром к нам явился полицейский чин и вручил мне под расписку первую после моего освобождения из Шлиссельбурга повестку судебного следователя 102. Этой повесткой судебный следователь г. С.-Петербурга на основании статьи устава уголовного судопроизводства приглашал мещанина Николая Александровича Морозова на 18 января 1911 г., к 2 часам дня «в качестве обвиняемого по производимому им следствию о брошюре». В повестке сообщалось, что «неявившиеся в назначенное следователем время без уважительных к тому причин обвиняемые подвергаются по уставу уголовного судопроизводства приводу».

Прочитав этот документ, я сразу понял, что мое письмо в Московский комитет печати произвело свое действие. Обвинение снято с издателя и перенесено на меня. Что-то теперь будет?

Мне больно было смотреть на испуганное личико Ксаны. Вся наша так хорошо наладившаяся жизнь готова рухнуть, все мои планы предстоящих научных работ грозят оказаться раз-. битыми, но поступить иначе, чем поступил я, предложив перенести обвинения с издателя на себя, я не мог, не почувствовав себя трусом.

— Не может быть, чтобы тебя еще раз стали судить и притом так несправедливо,— говорила Ксана. Я не знал, чем ее успокоить.

— Посмотрим сначала, что скажет следователь. Да, кроме того, ведь привлечение меня к суду зависит не от него, а от прокурора. Это только предварительный опрос, и я буду говорить, . что не считаю себя ни в чем виновным.

Когда я пришел к судебному следователю 28-го участка, он принял меня чрезвычайно любезно, записал мое краткое показание, наговорил мне комплиментов и простился, уверяя, что отправит все со своим благоприятным заключением прокурору Московской судебной палаты, от которого будет зависеть прекратить дело, удовольствовавшись моими объяснениями, или дать ему дальнейший ход. Но он вполне надеется, что дело будет прекращено.

Возвратившись, я передал Ксане успокоительные слова следователя, и хотя наш друг, присяжный поверенный Грузенберг, так удачно раздобывший мне вид на жительство, и говорил, что любезность следователя дешево стоит, так как бюрократическая машина имеет свой бюрократический ход, не зависящий от личностей, мы с Ксаной стали успокаиваться.

С 18 января 1911 года, когда я давал показание следователю, прошло три месяца. Мы, как всегда, уехали на лето к себе в Борок и возвратились в конце сентября в Петербург. Я начал обычные занятия в Научном институте Лесгафта, как вдруг в самом начале октября, уже через девять месяцев после опроса, я получил через полицейского под расписку новый пакет с тремя бумагами.

Одна бумага — повестка от 27 сентября 1911 г., которою Московская судебная палата по уголовному департаменту приглашала мологского мещанина Н. А. Морозова, на основании 581 ст. устава уголовного судопроизводства, явиться к 10 часам утра 24 ноября в судебное заседание палаты по обвинению по 128 и 1 и 2 пп. 129 ст. Уголовного уложения. «В случае же неявки Вашей без законных причин,— говорилось в повестке,— Вы подвергаетесь приводу в суд и платежу всех судебных издержек, причиненных отсрочкою заседания, согласно 592 ст. устава угол, судопр.». Повестка имела еще надпись: «Срочное. Подлежит возвращению».

Другая бумага — список судей, лиц прокурорского надзора и сословных представителей, из которых имеет быть составлено особое присутствие Московской судебной палаты, суду коего я подлежал.

Третья бумага — «Обвинительный акт о Николае Александровиче Морозове», где заявлялось: «18 июня 1910 года Московский комитет по делам печати, наложив арест на книгу книгоиздательства «Скорпион» под заглавием «Николай Морозов, Звездные песни», заключающую стихотворения преступного содержания, возбудил уголовное преследование против лиц, виновных в составлении и распространении означенного сочинения (л. д. 2).

На возникшем по этому поводу предварительном следствии осмотром книги «Звездные песни» установлено, что таковая представляет собою сборник стихотворений, в числе коих оказался ряд стихотворений, возбуждающих к учению бунтовщического деяния и ниспровержению существующего в России государственного общественного строя и заключающих выражения дерзостного неуважения к верховной власти.

Так, в стихотворении «Проклятие» (стр. 19), между прочим, говорится:

«Проклятие! Пиши стихи в тюрьме,

Когда на воле ждет не слово — дело!

Да, жить одной мечтою надоело...

Бесплодно бьется мысль в моем уме,

Когда к борьбе с неправдой злой

Стремится все живое,

Когда повсюду гнет тупой

Да рабство вековое,

Тогда нет сил весь день сидеть 

И песни о неволе петь!

Тогда, поэт, бросай перо скорей

И меч бери, чтоб биться за свободу.

Стесненному неволею народу

Ты не поможешь песнею своей!..»*

*Здесь прокурором выпущен конец, показывающий, что это стихотворение написано еще в тюрьме:

Но не могу бороться я, 

Я должен здесь забыться,

Хоть каждый день душа моя

На вольный свет стремится...

Нет! Муза мне на ум нейдет,

Лишь жажда воли сердце рвет. - Н.М.

 

В стихотворении «Памяти 1873—75 годов» (стр. 33) говорится:*

Вспоминается ярко пора, 

Как по нивам родимого края 

Раздалось, серый люд пробуждая, 

Слово братства, свободы, добра...

*Здесь выпущено начало, показывающее, что стихотворение это писано тоже еще в заточении:

Я в темнице навек погребен,

Но живу все еще год от году.

В дни тяжелой борьбы за свободу

Было время моих похорон.

За тяжелой тюремной решеткой,

За сырой и холодной стеной,

Ярким светом горят предо мной

Эти дни моей жизни короткой. -Н.М.

 

Как в смятенье подняли тревогу 

Слуги мрака, оков и цепей 

И покровом терновых ветвей

Застилали к народу дорогу... 

Как в борьбе с их несметной толпой 

Молодая могучая сила, 

Погибая, страну пробудила 

На последний, решительный бой. 

Вы, друзья, что в борьбе уцелели, 

Тоже здесь вспоминаетесь мне...

Лучше ль вам на родной стороне,*

Ближе ль, братья, стоите вы к цели? 

Трудно жить, чтоб порой не дрожала, 

На врага подымаясь, рука, 

Чтобы сил не сгубила тоска, 

Если счастье в борьбе изменяло. 

Чтобы в том, кто восстал за любовь 

В этом мире скорбей и печали, 

Только гнев и вражда не смолкали 

И кипела бы мщением кровь!

* Тут опять выпущен не подходящий для обвинения куплет и взято лишь продолжение.

Тяжкий крест привелось вам принять, 

Легкий жребий мне выпал на долю, 

Трудно жить и бороться за волю, 

Но легко за нее умирать.— Н. М.

 

Далее, в стихотворении «Видения в темнице» (стр. 37) высказывается возмущение гнетом церкви, правительства и капитализма, и, между прочим, говорится:*

«Я вижу: царь гнета во мраке густом

Поднялся, губя, что ей встретит,

И светом багровым на небе ночном 

Кровавое зарево светит...

Кругом него трупы убитых лежат,

Летают гранаты, как змеи,

Орудия пыток у трона лежат

И пушек гремят батареи.

* Тут надерганы беспорядочно лишь отдельные куплеты и строки из длинной поэмы в несколько страниц, отчего и выходит бессвязно. Точками обозначены перерывы.— Н. М.

Пред грозным царем, над дрожащей землей

Под грудами ядер разбитых, 

Толпится народ...

И просят пощады за то, что искал 

От грозной неправды спасенья, 

И тщетно усталые руки поднял, 

Чтоб свергнуть ярмо угнетенья... 

И путь мой прервался во мраке и мгле

На склоне долины глубокой...

Я видел теченье могучих веков

И долю народа родного...

Мертва и спокойна была предо мною 

Страна векового застоя...

Там здание рабства на грудах костей

Стояло темно и громадно

И много безумных, жестоких царей

Терзало людей беспощадно.

Но вот в этой темной стране поднялось

Таинственной жизни волненье

И дивное пенье вдали пронеслось

Встань, бедный народ! Поднимитесь, рабы!

И в битву идите вы снова!

Довольно вы гнулись под игом судьбы,

Разбейте же смело оковы!

И только лишь гордый призыв прозвучал,

Как тюрьмы и храмы упали,

Порыв урагана завыл, засвистал,

И в страхе *... задрожали, *Пропущено слово «цари».— Н. М.

Порвалися звенья оков и цепей...

Пропала в стране

Неволи губящая сила! 

Рассеялись тучи с туманом густым.

Свалились оковы с народа.

В стихотворении «Древняя легенда» (стр. 63) описывается, как «страдающие за правду», замурованные в крепостных стенах, выходили на суд угнетающих и говорили:*

Не помогут вам казни бесчисленные,

И падет угнетенья престол...

Вечной жизни струи обновляющие

Не пресечь вам рукой палача!

И погибли они обезглавленные

В беспощадных темницы стенах,

Но их души, в наследье оставленные,

Возродились в грядущих борцах,

И как грозы гремят и всколыхивают

Атмосферу глубоких ночей,

Их идеи могучие вспыхивают,

Озаряя сознанье людей.

И не могут с тех пор угнетающие

Кончить казней кровавых своих:

Все за счастье людей погибающие

Возрождаются снова на них.

 Тоже взяты лишь бессвязные выдержки.— Н. М.

В стихотворении «Цепи» (стр. 90) говорится:

Варварство и троны, 

Рабство и мечи, 

Цепи и короны, 

Тьма и палачи, 

Горе и невзгоды, 

Деспоты и гнет!

О, когда ж свобода 

Вашу цепь порвет!

В стихотворении «Встреча» (стр. 106), по-видимому, отчасти автобиографического содержания, описывается, как автор, встретив какого-то «Ваню» и подружившись с ним, пошел с ним «в народ», причем приводится следующая песня «Вани»:

«Твердые волей в годины суровые, 

Новой работы работники новые, 

Бедная родина, бедный народ 

В бой вас за волю зовет!

*

Мрак гробовой

Густ и суров

Лег над страной

Вечных рабов.

Горе и гнет

В каждом селе, гибнет народ.

В рабской земле.

Выйдем же, братья, на мщенье великое.

Варварство злобное, варварство дикое

Всюду над нашей страною царит,

Все в ней живое мертвит.

Пусть нас в цепях

Годы томят,

Пусть в рудниках

Нас уморят,

Тех, кто с врагом 

В битве падет,

Вспомнит добром

Русский народ...

Время придет — пред работой упорною :

Рухнет насилия зданье позорное,

И засияет над русской землей

Солнце свободы святой!»

Далее приводится другая песня того же «Вани» о «четырех братьях», в коей встречаются следующие строки: 

Где ни посмотришь — нужда безысходная, 

Счастья и правды нигде! 

Жадные власти, как стая голодная, 

Рыщут и грабят везде. 

Тронуло братьев народа терпение, 

Горе его, и с тех пор 

Всюду они проповедуют мщение, 

Грозный готовят отпор. 

Быстро их дело растет, расширяется, 

Рушится древний покой, 

Гнев на народных врагов накопляется 

И разразится грозой.

Наконец, в стихотворении «Пророк» (стр.33) указывается на приближение времени «грозных революций» и «бурных потрясений» и говорится:

Царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет,

И престолы всех тиранов буря опрокинет.

Первым рушится кровавый, окруженный мглою 

Трон старинного насилья, рабства и застоя,

И под небом, освещенным заревом пожаров, 

Власть меча погибнет в треске громовых ударов. 

А затем, шатаясь, рухнут вечной тьмы престолы *.

* Причем выпущено заключение:

«И исчезнет бог гонений, гневный бог Лойолы».— Н. М.

Осмотром книги заказов типографии «Товарищества А. Н. Мамонтов», где описанное издание было напечатано, и показанием состоявшего ответственным лицом этой типографии Михаила Мамонтова установлено, что книга «Звездные песни» была напечатана в количестве 1450 экземпляров, которые и были выданы книгоиздательству «Скорпион» в ноябре 1910 года и получили распространение (л. д. 14, 17).

28 июня 1910 года в Московский комитет по делам печати поступило заявление от Н. А. Морозова, в коем последний, упомянув о полученных им сведениях о наложении ареста на книгу «Звездные песни», извещал Комитет о том, что автором названной книги является именно он и что, продавая издание ее названному выше книгоиздательству, он убедил владельца последнего в том, что в помещенных в этой книге стихотворениях не содержится ничего преступного** (л. д. 7, 13).

Привлеченный к следствию в качестве обвиняемого в составлении описанных выше преступных стихотворений, получивших распространение, Николай Морозов не признал себя в этом виновным и объяснил, что в означенных стихотворениях, по его мнению, не содержится дерзостного неуважения к верховной власти и возбуждения к учинению бунтовщического деяния или ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя, так как все эти стихотворения были написаны в семидесятых годах; о России в них ничего не говорится и носят они, по преимуществу, общий характер, «вне пространства и времени», или представляют собой аллегорическое изображение» борьбы между гнетом и свободой во всемирной истории (л. д. 37, 40).

** На самом деле это издатель Поляков убедил меня, что книга не встретит цензурных препятствий, но я не мог перенести мысли, что за мои стихи могут осудить не меня, а другого человека, и потому послал свое заявление.— Н. М.

На основании изложенного;— продолжает обвинительное заключение,— Н. А. Морозов, 56 лет, обвиняется в том, что в начале 1910 г. составил сборник стихотворений под заглавием «Звездные песни», который тогда же с его ведома и согласия

был издан и распространен в Москве книгоиздательством «Скорпион», причем включил в означенный сборник составленные им же стихотворения «Проклятие», «Памяти 1873—75 гг.», «Видения в темнице», «Древняя легенда», «Цепь», «Встреча» и «Пророк», заведомо для него, обвиняемого, возбуждающие к учинению бунтовщического деяния и ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя и заключающие выражения дерзостного неуважения к верховной власти, так как в этих стихотворениях указывается, что «когда к борьбе с неправдой злой стремится все живое», поэт должен бросить перо и взять меч, чтобы биться за свободу, так как «стесненному неволею народу» он «не поможет песнею своей»; что «трудно жить, чтоб порой не дрожала, на врага подымаясь, рука»; чтобы в том, «кто восстал за любовь, гнев и вражда не смолкали, и кипела бы мщением кровь»; затем говорится, что «царь гнета во мраке густом поднялся, губя, что ни встретит»; что «орудия пыток у трона лежат». Далее автор, описывая «долю народа родного», высказывает, что в «темной стране векового застоя», где «много безумных, жестоких царей терзало людей беспощадно», пронеслось дивное пенье: «Встань, бедный народ! Поднимитесь, рабы, и в битву идите вы снова! Довольно вы гнулись по воле судьбы, разбейте же смело оковы». Кроме того, высказывается, что «угнетающим» не помогут казни бесчисленные и «падет угнетенья престол»; выражается пожелание, чтобы свобода порвала цепь «варварства и тронов, рабства и мечей, цепей, корон, палачей, деспотов и гнета», а также приводятся песни некоего «Вани», друга автора, будто бы певшиеся им во время их совместного «хождения в народ»: «Твердые волей, в годины суровые, новой работы работники новые, бедная родина, бедный народ в бой вас за волю зовет... Выйдем же, братья, на мщенье великое... Время придет: пред работой упорною рухнет насилия зданье позорное и засияет над русской землей солнце свободы святой... Тронуло братьев народа терпение, горе его, и с тех пор всюду они проповедуют мщение, грозный готовят отпор. Быстро их дело растет, расширяется, рушится древний покой, гнев на народных врагов накопляется и разразится грозой». Наконец, указывается на приближение времени «грозных революций и бурных потрясений» и выражается надежда на то, что «царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет, и престолы всех тиранов буря опрокинет», что «первым рушится кровавый, окруженный мглою трон старинного насилья, рабства и застоя», что «под небом, освещенным заревом пожаров, власть меча погибнет в треске громовых ударов», и что «шатаясь, рухнут вечной тьмы престолы».

Означенное преступление предусмотрено 128 и 1 и 2 пп. 129 ст. Угол. улож.

Вследствие сего и на основании 2 ч. 1032 ст. Уст. уг. суд. названный Морозов подлежит суду Московской судебной палаты с участием сословных представителей.

Составлен 27 марта 1911 г. в Москве».

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|



Сайт управляется системой uCoz